Охота пуще не воли
ОХОТА ПУЩЕ НЕВОЛИ Борис МАРКОВ 1990 г (архив Берлянского)
В конце 50-х — начале 60-х годов любители гончих собирались на проезде Владимирова в центре Моск¬вы. На наши «среды» нередко приходи¬ли знаменитости, знатоки охоты Н. П. Пахомов и В. И. Казанский. Бывал здесь егерь А. Земляков, блестяще сыгравший роль доезжачего Данилы в фильме «Война и мир». Обычно где-нибудь в сторонке неприметно сидел не менее знаменитый охотник, владе¬лец известного гончака Карая, застен¬чивый Н. Г. Брикошин, который девяти¬летним мальчиком со своим отцом-егерем охотился с Лениным. Каждую охотничью «среду» посещал племян¬ник Инессы Арманд, милейший Борис Николаевич Арманд, до самозабвения любивший русскую охоту и собак. Здесь можно было увидеть извест¬ных нашему брату-охотнику добрей¬шего ветеринарного врача В. Н, Любского, старейших экспертов Б. В. Дмит¬риева и А. М. Ламанова. Все они бы¬ли истинно дельными охотниками. Встречались в клубе и «приватные охот¬ники», которые любили поболтать, съездить на охоту, пострелять ради развлечения. Приходили еще охотни¬ки, которых в старину называли «жила¬ми»: они сами собак не водили, но постоянно затевали споры и конфлик¬ты. Знатоки-гончатники любили погово¬рить о голосах, какой голос красивый и больше за душу берет. В ту пору много было шумных разговоров о го¬лосах гончих Василия Харитоновича Браушкина. Помню, в тот майский вечер, когда я познакомился с Браушкиным, было особенно людно и весело: под Моск¬вой проходили Полевые испытания гон¬чих. Ко мне неожиданно подошел невы¬сокий „полный мужчина старше шести¬десяти лет и попросил написать за¬метку. Это и был страстный охотник, известный всей стране любитель гон¬чих В. X. Браушкин. И надо же такому случиться — оказалось, что мы работа¬ли с ним на одном заводе. Разгово¬рам не было конца. Среди охотников Браушкин слыл дельным знатоком. Он любил собак, водил чистокровных рус¬ских пегих гончих, заботился о поро¬де и дорожил честью толкового гончатника. Нравился мне его нежный, приятно льющийся голос, аккуратно расчесан¬ные на косой пробор русые волосы и большие светлые глаза, которые всегда смотрели прямо, покойно и ласково. При первой же встрече я почувство¬вал в нем хорошего человека, с доброй русской душой и пылкой стра¬стью истинного охотника. Как человек и как знаток гончих и охоты, он поль¬зовался всеобщим уважением. Он до тонкости, по памяти знал всех собак, охоту с ними, повадки зверей. Его доброта и порядочность были всем известны. Мягкая манера общения, приветливость и отеческая забота по¬корили меня. Я привязался к нему всей Душой. В этом простом и мягком че¬ловеке было что-то притягивающее. Нас сблизила и сроднила неуемная и пылкая любовь к прекрасному — к природе и охоте. Василий Харитонович был редким любителем гончих: за хорошей соба¬кой он мог поехать на край света. Бывало, задумает какую собаку ку¬пить — письмо за письмом, всех из¬ведет, а своего добьется. Браушкин держал сгоненную друж¬ную стайку русских пегих гончих. Водил эту стайку осенистый выжлец (кобель) Малыш, а голосом особенно выделялся могучий Дунай, третьей со¬бакой в стайке была Волга, однопометница Дуная, с одного гнезда, зна¬чит. Дуная и Волгу Василий Харитоно¬вич привез из Киева и гордился тем, что его собаки происходили от знаме¬нитых старинных собак, За Дуная ему давали баснословные деньги. Куда там, разве он мог продать своего любим¬ца! Каждой своей гончей Браушкин придумал ласкательное имя: так, Ма¬лыша он звал Мальчиком, Волгу — Волгунькой, а Дуная — Дунаюшкой. Любовь к гончим была у моего друга так велика, что о собаках он мог без умолку говорить двадцать че¬тыре часа в сутки. И как говорить! Меня покоряло в Браушкине знание нашего народного языка. Впервые я услышал необыкновенные слова: помкнули, зверогон, скол. Это были особые слова, дошедшие до нас из глубокой старины, ранее никогда мною не слы¬шанные. В этих словах была поэзия охоты. Красочность этих слов, их образ¬ность, лаконичность и меткость плени¬ли меня настолько, что я повторял их и наяву, и во сне. Браушкин терпеть не мог, когда ко¬веркали охотничий язык, выражались неточно. Когда какой-нибудь охотник говорил: «Гончая пошла или нашла», он сердито отвечал: — Неужели по-русски, по-охотни¬чьи нельзя сказать: стекла, слезла, сколола, помкнула? Звучит ведь. А то пошла, пошла... Это конюх лошади говорит: «Пошла, дура». Собаки у Браушкина были отменные. Когда я их первый раз увидел — не мог оторвать глаз от этих красав¬цев. Гончие (а их было три) имели необычайно нарядный черно-пегий ок¬рас: по белому фону пестрели аккурат¬ные, словно нарисованные кистью знаменитого художника черные пятна, на мощных плечах и на сухой изящной голове с правильным щипцом и тонки¬ми шелковистыми ушами были румяна, Выразительные глаза еще ярче подчер¬кивали необыкновенную красоту и по¬родность. Гончие были рослые, на крепких ногах. В старину про таких красавцев говорили — ладные. Помню наши длинные охотничьи вечера. Браушкин встречал меня ра¬душно. Заботливо усаживал в старин¬ное кресло, угощал крепким чаем с душистой черной смородиной и, на¬слаждаясь домашним уютом, расхвали¬вал своих гончих. В этом он не знал удержу: — Нет, милый Боря, как ни смотри, а пороков в моих собачках ты нипочем не найдешь, собачки вязкие, нестомчивые до сумасшествия, аж кровь в сердце закипает. Малыш — это на¬стоящий зверогон, больше любит по красному зверю, по лисице, стало быть, работать и по волку гонит. А Волгунька моя, ну, это же прелесть, хотя и сиротливая собачка, а голоском вышла на два тона, как две собачки гонят: один голосок пониже — «ай, аи», словно плачет, а другой повы¬ше — «ах, ах», словно от радости, И заслушаешься, и радостно на душе, и такая грусть одолеет, что и выгово¬рить не могу тебе, дорогой друг Боря, А головка? А? Это же прелесть, А сама, стройненькая, все тельце в яблочках, как невеста какая, глазки умненькие, черненькие, как угольки, так и горят, только вот маловаты, ну не беда, а гоник морковкой, только белого цвету. Я иной раз думаю: и собой-то не богатырь и откуда такой голос? Волга всем взяла — и музыкой и .верностью. — А это как, верностью? — пере¬спрашивал я. — А эта, чтобы гончая отдавала го¬лос только по следу и ни в коем разе нельзя в пятку, не туда, куда эверь ушел. В пяту гнать боольшой порок для гончих. Ведь каждая собака свой манер голоса имеет, как певцы, ну, скажем, бас или тенор какой. Вот у Мальчика савсем другой голос — башур — низкий, басовитый... Да, по¬слушаешь собачек, будто вновь на свет родишься, и помирать неохота, душа горит пламенью. Нет, что ни говори, а собачки вязкие, а как побудят зверя, словно серебром каким по лесу рас¬сыплют, и звон, будто в колокол, в набат, жучат и жучат, аж стон стоит в лесу всем на удивление, гонят без сколов, без умолку, значит, ну, бывает перемолчка, а как сызнова какая натечет, так и загнусит зауныв¬но и мило, как песню поет, да такую грустную, словно от горя какого, и так за душу хватает, и такое уми¬ленье найдет, что и выговорить невоз¬можно, и милее этого голоска ничего на всем белом свете нету. Иная со¬бачка тявкнет: «пик, пик» — и мол¬чит, потом сызнова: «пик, пик». Ну, такую слушать тошно, гонит, словно мучается, а Волга — нет, без умолку, такую певунью во всем свете не сы¬щешь. У Волги голос с заливом. — А Дунай тоже высоким гонит, без умолку? — спрашивал я, стараясь подлить масла в огонь и зная, что Дунай — первейший любимец Браушкина. — А, Дунай! Об ём и речи быть не может, у Дуная зарёв! Во! Браушкин многозначительно подни¬мал вверх указательный палец, потом делал резкий жест широкой ладонью, глаза его при этом становились ди¬кими. Порыв его был страстным, а сказ о Дунае — коронным номером нашего вечера. Лицо его вдруг преоб¬ражалось. Движением густых бровей, улыбкой он выражал свои тончайшие мысли и чувства. — Да, знаешь ли ты, Боря, что та¬кое настоящий зарев? Слышал ли? — почти угрожающе спрашивал он меня. Я отрицательно мотал головой, увле¬кая его все более и более и разжи¬гая и без того неуемную страсть друга. — Зарёв, эта, только у Дунаюшки, эта, как побудит — сплошной вопль и стон, и рыдания. Думаешь, вот-вот оборвет, ан нет, откуда только дыха¬ние берется. Какой голос! А! Сили¬ща! Вот послушаешь, тогда и скажешь! Такой голос и во сне не приснится. Я ведь много голосов слышал, а такого, как у Дунаюшки, моей собаченьки, нет, не слыхивал и помру — не ус¬лышу. Я тебе так скажу, иной выжлец, кобель, значит, «бух, ух, ух», и хриповато, и глуховато, как в бочку, а иной очень скупо, редко отдает го¬лос — это редкоскал, а другой только пищит: «ИХ, ИХ». Разве это голоса, так себе, ни то ни се. Не то, что за душу берет, тошно слушать. Разве это гон, одно мученье, и моровато, и ко-повато, и слабовато. Другое дело — зарёв, как у моего Дуная. Мороз по коже прошибает, а в сердце кровь закипает. Такой певун, что твой Шаля- пин. Э, ты не слышал Дуная! Такой собаки да с таким-то голосом не встре¬тишь вовек, даром, что ли, по стольку охотников собиралось его послушать... Говорили старики, что были такие гон¬цы в старину, да перевелись... Бывало, с гону не снимешь, уже ночь на дворе тёмная, а он все жучит и жучит. Браушкин входил в экстаз. На его счастливом лице пробивался румянец, и он продолжал с еще большей стра¬стью и волнением: — Вот расскажу тебе случай, весной это было. Пошли в нагонку под вечер с Брикошиным в любимое местечко. Идем мы, эта, полем и слышим, стая русских гончих вязко работает по зве¬рю. Голосистые собачки. Ну, я, эта, возьми да и подпусти Дуная к энтой стае, для куражу. Мигом пыхнул Дунай и подвалился к стае. Стоим мы, эта, слушаем... Да... Боже мой, случилось светопредставление. Дунай стек след, как завопил и пошел, и пошел, один покрыл все голоса. Вот после шуму бы¬ло. Я жизнь прожил в охоте и подоб¬ного не слышал. На пятом или шестом часу нашей беседы я не выдерживал и спрашивал друга: — Василь Харитоныч, милый, скажи мне, пожалуйста, сколько ты можешь рассказывать о собаках? Он мило улыбался, проводил шер¬шавой ладонью по морщинистому лбу и, не торопясь, говорил, делая ударе¬ние на «о»: — Ежели с хорошим человеком, с гончатником, значит, тогда до беско¬нечности. Захватывающие рассказы Браушкина о собаках, об охотах с гончими так завораживали меня, что я готов был немедленно ехать в его родные ме¬ста, чтобы скорее услышать тоскующие голоса гончих. Часто во сне я видел собак, зайца, силился выстрелить, на¬жимая на спуск ружья, но оно почему-то не стреляло. Мне было очень до¬садно. Наступил холодный октябрь. Я видел, как падали первые пожелтевшие ли¬стья и плакучий ветер гнал их по московским улицам. В низком свин¬цовом небе, в постоянно моросящих дождях, в сиротливом дыхании осени я видел свою охотничью радость. Прелесть еще была не только в самой охоте, но и в страстном ожидании чего-то значительного и необыкновен¬ного. В конце октября мы уехали на охо¬ту в родные места Браушкина под Кашин. Всю долгую ночь поезд мед¬ленно тащился и, казалось, часами сто¬ял на полустанках. Лишь на рассвете мы сошли на пустынной станции, где нас ждал возница. Помню холодное утро. На востоке занималась заря, окрашивая узкой баг¬ровой полоской край неба над темным лесом. Морозец подсушил и покрыл лужи тонким ледком. Мы ехали бере¬гом живописной реки Кашинки. Места¬ми лес так близко подступал к берегу, что, казалось, речка текла сквозь золотые россыпи. Чистый, хрустально прозрачный воздух, какой бывает толь¬ко глубокой осенью, был неподвижен. Наши гончие покойно дремали на возу. Мы с Браушкиным подсчитывали, сколько возьмем зайцев. — По пятку непременно, собачки вязкие,— шутил Василий Харитонович и нежно ласкал то Дуная, то Волгу, то Малыша. Я никак не соглашался на пяток и предлагал по десятку для ровного счета. Так, весело переговариваясь, мы свернули к широкому полю. От берега Кашинки дорога пошла мелколесьем, потом свернула к сме¬шанному лесу, и вскоре мы выехали на большую луговину. Впере¬ди сиротливо стояло несколько кре¬стьянских изб с потемневшими крыша¬ми и маленькими оконцами. Это была деревушка Пенья. Наш старый серый конь резко всхрапнул и остановился. На какое-то мгновение пришла жуткая тишина. Было так тихо, что деревня казалась брошенной. Единственным звуком, нарушавшим покой, был легкий шелест пожелтевшей листвы. Набегав¬ший легкий ветерок приятно ласкал ли¬цо. Тишина была недолгой. Вдруг по¬слышался визг собак, зычный голос Браушкина. Посыпались шутки и смех: — Вылазь, собаченьки, а ну, бери Волгуньку, живей, живей на смычок Дуная. Эх, берегись, косые, щас мы им подсыпем перцу, аж кровь закипит в сердце. Василий Харитонович брал на сворку Малыша, а я Дуная и Волгу. Гончие ску¬лили и весело тянули к лесу. На Браушкине был темный короткий ватник, подпоясанный широким рем¬нем, на котором висел охотничий нож, на ногах короткие резиновые сапоги, меховая черная шапка лихо сдвинута набок, за спиной старинное ружье и золотисто сверкающая, витая колечка¬ми, аккуратная охотничья труба — вал¬торна. Выглядел он молодцом. Красив был напуск гончих в мелко¬лесье. Браушкин любил и свято хранил все традиции русской охоты с гончими. Перед напуском он подавал собакам команду «стоять», показывая приездку — послушание своих любимцев. Гончие замирали. Их трехцветный окрас ярко пестрел на чернотропе. Собаки уже почуяли поле и просились в полаз. Браушкин ловко размыкал смычок-ошейник, а сам, как паратая гончая, кидался в лес, порскал, выкри¬кивал, будоражил собак. Все это выгля¬дело необычайно красиво, как теат¬ральное представление. Я впервые любовался этим необычайным зрели¬щем. Мне казалось, что эти милые собачки вновь вернулись к нам из да¬лекой старины и вот сейчас лихо по¬будят зверя и поведут из острова на номера, как бывало раньше в отъезжих полях наших предков. А в природе свершилось чудо. Свер¬кающее полное солнце размыло лило¬вый туман, растопило тонкий ледок, и весь лес был залит золотисто-желтым светом. Ярко, словно по-весеннему поднявшееся солнце золотило сосны, опавший лист на тропе. И даже ледяная тяжелая вода в канавах и на дороге блестела как-то особенно ярко и отра¬жала своим неповторимым блеском все золото красок наступившего осен¬него дня. Очертания каждого дерева, каждой ветки сквозили на холодном, бирюзовом небе. До боли в груди я вдыхал этот живительный чистый воздух. Недолго мне пришлось любоваться природой. Все вышло не так, как я меч¬тал. Гончие долго не могли побудить зверя, отдавали голоса по жировым следам. «Залежались,— успокаивал меня Браушкин и снова порскал, бод¬рил собак: — Добудь, добудь, эх, ми¬лая, полазь, полазь, тут он, косой, тут». Это был не крик, а призывный клич, соединяющий в себе громкий бас и нежный тенор. Вдруг недалеко от меня раздался вопль, потом вопль повторился, но с еще большей силой. В ту же секунду к этим неистовым звукам присоедини¬лись страшной силы вопли и сплош¬ные рыдания. Эти два голоса соедини¬лись. Впечатление было потрясающим. Казалось, собак рвали на части. Я ни¬чего не понимал и спросил Браушкина: — Что это? — А это тот самый зарев у Дунаюшки, сейчас подвалятся еще Волгунька и Мальчик. Ты слушай... Я посмотрел на друга. На его ликую¬щем лице была неописуемая радость, словно он клад какой нашел. По выра¬жению его безумно сверкающих ши¬роко открытых глаз и чудной улыбке я понял, что это была самая счастливая минута в его в общем-то нелегкой жиз¬ни. Раздался чистый, звонкий голосок, сначала низкий, потом на тон выше, а за вторым чуть еще выше, а потом, как колокольчик, нежно и часто. Меня пря¬мо за душу хватило, да так сильно, что я не мог унять биение сердца. Я догадал¬ся, что это Волга стекла след. Ах, ты, думаю, какая певунья! Ничего не ска¬жешь, редкий голосок. Но это была лишь прелюдия. Только я подумал про Волгу, как вдруг к этим захватываю¬щим звукам с переливами самых высо¬ких тонов, словно колокольный звон, в набат ударил голос Малыша. Он гнал впереди, как говорил Браушкин, «Мальчик забрал переда» и повел стай¬ку. Все эти волшебные звуки слились воедино. «Помкнули»,— сказал Браушкин и смахнул слезу. Он знал каждый отголо¬сок своей стаи. В этом дружном и яр¬ком гоне были захватывающая сила и вдохновение. Мелодия гона звучала то грустно, словно от безысходного горя, то вдруг заунывные плакучие ноты про¬сили о пощаде, то снова безумный во¬сторг, вопль и радость. Звуки эти были оригинальны и дики, в своей дикости красивы и своеобразно неповторимы. Иногда вопль срывался на стоне, но это было лишь мгновение, стая вновь сте¬кала горячий след удаляющегося зверя и разражалась радостным воплем са¬мых высоких тонов своего могучего речидива. Казалось, в уснувший и при¬тихший лес ворвался вихрь, от которо¬го стонали деревья, охваченные безум¬ством. Я как завороженный стоял на доро¬ге. Вот, думаю, наконец-то дождался. Слышу, жмут собачки. Я подался бли¬же. Кого ж это, думаю, гонят. Не лиси¬цу ли? Вот оно, мое охотничье счастье. Верно говорил Браушкин, сильно за душу хватает. А собачки заливаются. Гон правее удалился. Я туда. Место овражистое. Прискочил, а сам все слу¬шаю. Гон оборвался, и начались одни мучения. Смотрю, на дне овражка ручеек бежит, батюшки мои, я как уви¬дел этот ручеек, так и обмер — в этом самом ручейке Дунаюшка полощется, как в ванной, угорел, поди, от такого гона, куда только зарев его девался. Следом вылезли Малыш и Волгунька. С раскрытой пастью и высунутым крас¬ным языком Малыш жадно плюхнулся в воду, словно собираясь охладиться от горячего зноя. Он долго, с наслажде¬нием лакал холодную воду и, озираясь, виновато смотрел в мою сторону, слов¬но просил извинения за неоконченный спектакль. Так быстро стомились наши зажиревшие московские собачки. Подошел Браушкин. — Дорогой Василь Харитонович, а где же гон до сумасшествия? А? Гово¬рили, собачки вязкие,— допрашивал я друга. Помню, Браушкин, нисколько не смущаясь таким поведением своих любимцев, весело отвечал: — А это зверь запал. Кто ж упалого побудит, да еще осенью, нипочем, ни одна собака. Да ты не горюй, наладят, беспременно еще погоняем. Вот по¬глядим, как завтра по заревым следам, только треск будет в лесу. На следующее утро потеплело, яр¬кое солнце подсушило тропу. Гончие наши не работали — «плели лапти», ходили вяло и больше пешком. Браушкин успокаивал меня: — Ты не горюй, кто ж те в такую-то сухоту погонит. Нет, нипочем, ни одна собака. Вот завтра поутру росичка рас¬стелется, тогда и погонят. На следующее утро стелилась росич¬ка, но гончие не гоняли. Браушкин снова оправдывался: — Вот бы дождичку, чуток порх¬нул — и погнали бы. — Э, дорогой друг, порхнет дожди¬чек, ты скажешь, что след смыл, опять причина,— возражал я. — Ладно, не горюй, завтра собачки покажут,— успокаивал меня Браушкин. Потом моросили дожди. Было сыро и влажно. Гончие наши снова гнали зве¬ря минут десять, а потом опять «плели лапти», искали холодную большую лу¬жу, много пили и виновато виляли го¬нами, словно просили прощения у свое¬го неугомонного хозяина. Браушкин снова находил какую-нибудь заковырку и дружелюбно гово¬рил: — Боря, милый, ты не серчай, вишь воды-то целое водополье, чутье зали¬вает. Мы еще с тобой погоняем. Это они так по первости не горазд. Собачки вязкие, еще себя покажут. Мелкие дожди вдруг сменялись хо¬лодными утренниками с заморозками. Когда мы выходили из дома, за нами по сникшей траве тянулся росный след, но собаки не гоняли. Браушкин разводил руками и говорил: — Вот морозец отпустит, земля отойдет, обмякнет, тогда и погонят. Ты не горюй. На сей раз он оказался прав. Стая наших гончих ярко побудила зверя, так же заливисто по прямой погнала и уве¬ла зверя, как говорил Василий Харитонович, со слуха на медвежье болото. Браушкин беспокоился за собак: — За собаками нужно идти, ни¬почем не придут, вязкие до страсти, а это километров десять без малого то¬пать. Идем, слушаем, не отзовутся ли собачки. А собаки наши — какие умни¬цы — не успели мы пройти и двести метров, как они тут как тут, догнали нас, виновато ласкаются. В Браушкине меня поражала неисто¬вая любовь к собакам. Помню, на пя¬тый или шестой день нашей охоты бед¬ная первоосенница (ей шел второй год) Волгунька так вымоталась, что сама не могла идти. Тогда Василий Харитоно¬вич взял ее на руки и прижимая к гру¬ди, как малое дитя, нес на руках. Но ру¬ки у него быстро уставали, и тогда обя¬занность носильщика выполнял я. Так со сколами, перерывами, значит, мы охотились осенями. Я понимал Браушкина, стыдно ему было. Этот уже немолодой человек и охотник с голубыми наивными глаза¬ми, так мило и весело глядевшими на окружающий мир, конечно томитель¬но переживал неудачу, но никогда не говорил об этом. Мы охотились целую неделю. Скоро в Москву, а зайца не видели. Так бы и закончилась неудачей наша охота, если бы не один случай. Гончие сильно притомились, и я предложил другу: — Василь Харитоныч, слышь, друг ты мой несчастный, давай-ка завтра в узерку поохотимся. Он согласился. В узерку охотятся поздней осенью до выпадения снега, когда облетит лист, опустеют поля, а заяц к тому вре¬мени побелеет, или, как говорят охот¬ники, затрется. Такого цвелого русака на темной пашне видно очень далеко и охотнику легко подозрить зверька, по¬этому и называется такая охота в узерку. Утром отправились мы с Браушкиным под Федоровское охотиться в узерку. Над опустевшим полем, подер¬нутым туманной пеленой, невесело за¬нималась заря. Было тихо. И вдруг — бах, бах. Это Браушкин пальнул по вскочившему русаку. Я видел, как заяц скрылся в небольшом колке. Обычно я проверяю и иду по следу стреляного зверя, а тут заленился. — Пропуделял,— с укором сказал я другу. — Ружье живит, может и зацепил, но не насмерть, пусть живет, на сле¬дующий год их поболе будет,— оправ¬дался мой друг. У Браушкина была особая, мне не¬понятная, трогательная любовь к зай¬цам. Бывало, кто из охотников убьет зайца, он непременно подойдет, по¬смотрит, потрогает зверька и скажет своим напевным голоском: — Зайчиха. Зачем убил? А? На што она тебе, небось дома мяса полный холодильник? Сам же он стрелял редко, только в исключительных случаях, особенно когда это было нужно для собак. Весь этот день мы проохотились впу¬стую. Возвращались тем же полем. У меня мысль мелькнула: дай-ка, ду¬маю, взгляну, куда цвелый русачок утек, которого Браушкин утром стрельнул. Взошел я в лесок, смот¬рю — лежит заяц, прибылой русачишка, серебристый такой. Я за ружье. Заяц не шелохнулся. Подошел я по¬ближе и смекнул: это его Браушкин утром зацепил. Хотел я друга позвать, потом думаю, дайка подшучу, посмотрю, каков охотник Браушкин. То ли по молодо¬сти, то ли из озорства стрельнул я в скорченного зайца и забрал его. А стрельнул я в мертвого зайца пото¬му, что у охотников обычай такой, дробь проверять. — Ты в кого стрелял? — слышу, кри¬чит Браушкин. — В зайца,— отвечаю. — Пропуделял? — Нет, взял. Браушкин заторопился ко мне по¬здравить с полем. Подошел он ко мне, поздравляет, рад-радехонек (в Москву с зайцем поедем), а меня смех раз¬бирает. Потрогал мой друг зайчину, ухмыльнулся и спросил: — Далековато стрелял-то. — Метров на семьдесят, так и сре¬зал. — Ну, ну, добро. Все, думаю, сейчас догадается, ска¬зать бы надо. Только я подумал, а Браушкин преспокойно и говорит мне: — Ишь, русачишко-то из прибылых. Чудной какой-то, закостенел. Э, да он холодный, ты где его нашел? А? Мы рассмеялись. Я отдал зайца Браушкину. Утром мы с гончими ушли на мед¬вежье болото за беляками. Будто праздник к нам пришел нежданно-не¬гаданно послушать голоса. Собаки побудив беляка, так вязко и страстно гнали, что мы с ног сбились, бегаем, а подстать не можем. Помню, разгоря¬ченные гоном, встали мы на лесной дороге на лазу и замерли. Браушкин от меня вправо. Слышу — ярко ведут гон¬чие к дороге. Эх, думаю, вот бы заяц на меня выкатил, какое бы счастье. Гон приближался. Моя надежда сменилась отчаянием. Я прикидывал, откуда по¬явится зверь, как вдруг увидел: белый, как снег, долгожданный заяц вылез на дорогу рядом с Браушкиным и сел. Я ликовал. Все было устремлено в одну точку. Радостная надежда родилась в моем молодом сердце. Как дороги мне эти давние воспоминания!.. Заяц посидел, поводил ушами, по¬том, слушая собак, столбиком поднял¬ся и, как пружина, огромным прыжком сметнулся с дороги, закланялся нам и полез в мелколесье. Я ждал выстрела... «Ну, ладно,— ду¬маю,— не стрелял в сидячего, а теперь-то что же медлит? Уйдет заяц, непременно уйдет...» Я видел, как Браушкин поднял ружье... Он колебал¬ся. Следом вывалили собаки, глаза бе¬зумные, пасти раскрыты, мечутся по дороге, тут их Василий Харитонович мигом наставил на след. Гон удалился по прямой, и больше мы не слышали собак. Вихрем я подлетел к Браушкину: — Эх, Василь Харитоныч, проворо¬нили зайца, а еще гончатник. Понимае¬те ли вы, что в столицу завтра я без зайца приеду? А! Срамота то какая. С такими-то гонцами и без зай¬ца,— выпалил я. Браушкин стал уговаривать меня: — Боря, милый, не серчай, зайчо¬нок-то уж больно мал, шерстка на нем не-ежная, беленькая, чистенькая, а кончики ушей черненькие. Верно, зай¬чиха была. А ты видел, как она ушами водила? Жалость меня взяла. А собач¬ки! А! каковы соколы! Как вымахали, передом Мальчик, как справили след и залились. У меня слезы выступили, та¬кая картина, весь год вспоминать буду, и на душе радость. Не смог я убить такую кра-соту. Не горюй, зачем тебе заяц? А что не так, прости ты меня, ста¬рого. Я слушал, а во мне все клокотало; — Какая еще зайчиха, какая к дьяво¬лу красота?! Мы зачем ехали? А? Мне наказ дан ко дню рождения зайца при¬везти. А ты мне — красота! Браушкин вдруг изменился в лице и предложил: — А! Ясно. Если тебе уж нужен заяц, возьми моего. — Как! Вы мне отдаете зайца? — переспросил я, переходя на «вы». Это очень мне показалось странным. — Боря, милый, дело-то не в зайце... Вот еще возьми трубу мою, дарю тебе безвозмедно на память. Я старый, ум¬ру, а ты помни охоту нашу, собак пом¬ни. Напиши об них. Бери, бери, не робь. Дарю от сердца, как другу, Браушкин снял валторну и сам пере¬кинул ее за мою спину. Я обнял его. Легко и весело нам стало. Все это было так неожиданно. Бра¬ушкин вдруг, будто невзначай, открыл¬ся мне совсем иным человеком, никак не похожим на других охотников, кото¬рых я встречал прежде. По Браушкину выходило, что не тот охотник, кто больше убьет, а тот, кто более тонко понимает красоту гона и охоты вооб¬ще, а стало быть, и природы; кто умеет поставить, научить работать собак. Для него вся красота охоты была в его соба¬ках, в их мастерстве, в их природной сметке и в голосах. Он умел любовать¬ся своей работой, ибо он, Браушкин, дельный охотник, сам вывел таких гон¬чих, научил собак искусству охоты. Браушкин понимал и чувствовал то, что не могли понять и почувствовать мы — образованные люди. Он, как никто дру¬гой, свято берег лучшие традиции рус¬ской охоты. Все это я понял позже, а тогда я был худощавый юноша с ружьем в руках, для которого ружье должно только стрелять. А зачем? Тог¬да я не мог ответить. В последние годы своей жизни Бра¬ушкин лишился возможности дер¬жать собак, которые были для него са¬мыми близкими и верными друзьями. Вначале он слушался врачей, родных, соблюдал их советы. Но жизнь отняла у него самое дорогое — охоту и гон¬чих! Он как-то сразу надломился. В по¬следнем своем письме он писал: «...безлошадный я, устали руки. Боря, приезжай ко мне на новую квартиру, встречу всегда. Не горюй, мы еще по¬гоняем!» Это письмо я прочитал толь¬ко после его смерти. Даже в последние мгновения жизни взор его был обращен к святому для него делу — охоте. Прости, Василий Харитонович, что не был рядом, что не бросил горсть зем¬ли, не положил цветов на твою могилу. Любовь к природе и охоте, которую ты однажды зажег во мне, всегда будет освещать солнцем мою жизнь.
Комментарии
|